Наши авторы

 

Борис МИСЮК
 Юрию Семеновичу Белашу, - Учителю, Поэту, Воину.

САМЫЙ ТРУДНЫЙ В ЖИЗНИ ДЕНЬ, или СТИГМАТЫ ТОЙ ВОЙНЫ

(Журнальный вариант повести для детей и взрослых)

                          

" Как рассказать мне о войне?
Мне и сегодня нет покоя: 
нам детство выпало такое, 
что не приснится в страшном сне."         
 Леонид Тризна, «Расстрелянное детство»          

                 

                          Глава I.  ТТ


     Они идут по городу, как всегда, втроём, три друга – Вовка Кабанчук, он, Санёк Мухин, и Алька Шестацкий, а по-простому, значит: Кабан, Муха и Шестака. На Вовке красивая  голубая рубашка (у него их штук пять, Кабанчуки богато живут), Санёк, как обычно, в серобуромалиновых обносках, перешитых матерью из своих довоенных платьев, ну а Алька – в своей всегдашней гимнастёрке, тоже перешитой, с отцовского плеча. Отец его погиб на фронте, в последний год войны, а обмундирование отцовское им прислали по почте.
     Алька с Вовкой от самой школы спорят о том, кто на войне главнее – лётчик (Алькина мечта) или артиллерист (Вовкина). Санёк же скоро, после четвёртого класса, собирается в Нахимовское училище, и спор этот быстро ему надоедает. Да он уже почти и не слышит голосов: он думает о Ленке Анастополо, настоящей гречанке, девочке из их класса, которая сегодня на переменке так задумчиво и долго глядела на него своими громадными чёрными глазами, что ему успело примерещиться, будто она подсмеивается над его рубашкой, сделанной из женских платьев. Он даже различил, так ему казалось, искорки смеха в Ленкиных глазищах и залился краской. И вот теперь он идёт, механически шурша ногами по хрустким листочкам, усеявшим подножья акаций, и вспоминает до самых малых искорок этот взгляд, пытаясь разобраться в нём. И может быть, в первый раз в жизни задумывается о том, как выглядит он со стороны.
     Рука сама нащупывает на груди свежую латку в виде накладного кармана и оттопыривает её. Он будто впервые видит сиреневые разводы, смахивающие формой на лилию, и снова краснеет до самых ушей.
Он вроде никогда и ни в чём не завидовал раньше Вовке Кабану, разве только его спокойствию во время ответа у доски. А тут вдруг, откуда ни возьмись, навалилась на него самая натуральная чёрная зависть к Вовкиной голубой рубашке. До того прямо одолела, что он не удержался и тут же выпалил:
- Вовка, махнём «тэ-тэ» на твою рубашку?
Оба спорщика сначала ошалело замолчали, потом Алька прыснул, а Вовка серьёзно ответил:
- Да он у тебя ржавый, во-первых, и не стреляет, а во-вторых, мне мать не разрешит меняться на рубашку.
- Жадина-говядина! – Санёк обиделся за свой ТТ, хоть и ржавый, но настоящий боевой пистолет, найденный в зарослях над дунайским обрывом.
- Постой, а почему это он жадина, если ему мать не разрешает? – вступился Алька. – И вообще, Кабан не может быть говядиной. Правда? – он хлопнул Вовку по плечу, и тот кивнул.
- Если хочешь, давай махнём на мою гимнастёрку! – неожиданно предложил Алька.
- Давай, - тихо и будто удивлённо согласился Санёк.
Они как раз подходили к его дому, стоящему ближе всех к школе, и он, махнув друзьям рукой – подождите, мол, – юркнул в калитку. А через минуту уже вышел без сумки и с пистолетом в руках.
- Эх ты! – Алька повертел туда-сюда рыжую от ржавчины «тэтэшку». – Надо ж было её – в керосин... Ладно, я сам...
     Он сунул пистолет в карман своих брюк-галифе, сбросил сумку с плеча прямо на землю и по-солдатски быстро сорвал через голову гимнастёрку. До чего ж он тощий, - успел подумать Санёк, будто в первый раз увидав Алькины рёбра с прозрачными голубыми полосками кожи меж ними. Просто одно дело видеть человека на реке, когда все голые, а другое – на улице, причём в галифе.
     На один только короткий миг в душе Санька шевельнулась жалость. Алькины глаза, и без того всегда горячие, опасно зажглись.
- Ты что? – Алькин голос стал угрожающим. – Давай раздевайся. Не пойду ж я голым домой!
 

          Глава 2. Ласковый телёнок и монахи 

 

Как-то они купались под вербами в Дунае, и один здоровила (аж из пятого класса) назвал Альку шкилетом. Ох и влетело здоровиле – еле оттащили Альку. А однажды взрослый тоже что-то такое сказал ему – то ли хиленький, то ли тощенький, так Санёк думал, и взрослому тут же влетит – так сверкнули Алькины глаза.
Они обменялись, и Санёк с удивлением отметил, что даже в его серобуромалиновой Алька выглядит так же мужественно, как и в гимнастёрке. Просто чуток непривычно сначала, вот и всё. 

- Сашка! – неожиданно вырвалось у Санька.
И Алька, тоже от неожиданности, оглянулся, точно это позвали его.
- Хо-го, - заквохтал Вовка, - теперь я вас буду путать.
Заулыбались и Санёк с Алькой, но им обоим показалось более смешным другое – имя Сашка. Дело в том, что никто и никогда его так не звал: как пошло от самого рожденья – Санёк, так теперь хоть толом рви, не оторвёшь. И что самое главное, имячко это ему к лицу. Недаром соседка, жена дяди Лёни, фининспектора, то и дело гладит его «по головке», подкармливает «кусочками» и приговаривает:
- Ешь, малыш, поправляйся, расти. Ласковый он у вас.
Санёк улыбается, позволяет себя гладить, а мать кивает соседке, соглашается:
- Да, ласковый, как девочка. Наверно, потому, что мы с отцом и ждали девочку.
- А это и хорошо, - хвалит соседка, - и слава Богу. Значит, не пропадёт. Ласковый телёнок двух маток сосёт.

Вышли к центру. Здесь, прямо посреди площади (единственное в городке место, мощённое брусчаткой), бело-голубой крепостью высится церковь с огромным, на три четверти всей площади, двором, обнесённым высоченным забором с громадными коваными воротами. Это не просто церковь, а церковь-монастырь, там кроме попа с дьяком живут ещё и монахи. И говорят, хорошо живут: не работают, как другие, с раннего утра до ночи на тяжёлой работе, а только молятся себе, и огород у них там есть, и верующие им со всех окрестных сёл всё носят. Монахи даже за ворота никогда не выходят. А пацанов, наоборот, не пускают туда. Монахов можно видеть только по утрам и вечерам, когда они под заполошный колокольный звон гуськом начинают циркулировать по верхним открытым галереям монастырской пристройки, идя то ли на молитву, то ли на харч. Скорее на харч, потому что молятся они сидя в своих кельях, тесных, по слухам, как камера-одиночка в бывшей румынской контрразведке-сигуранце, где теперь военкомат (там работает майором Вовкин отец). И никому ведь даже не понятно толком, как это можно так жить – сидеть безвылазно в келье-камере с утра до вечера, вернее с вечера до утра. Говорят, они всю ночь молятся, а днём дрыхнут, и так месяцами и годами. Жуть! Проходит весна, вся в ручьях и цветах, наступает лето – зелёное, весёлое, голубое, золотое лето, а бедный монашек ни разу даже не искупается в Дунае: ему молиться надо, ему нельзя – бог запрещает. Кругом послевоенная разруха, всё надо восстанавливать, «оживлять» (отец вон даже по ночам «оживляет» всякоразные машины), везде стройки, везде так, говорят, рук не хватает, особенно мужских, конечно, а тут за забором прячется целый батальон молодых бездельников, дармоедов, которым бог, видите ли, запрещает. Они, наверно, думают: вы атеисты, вот и работайте себе...

           Глава 3. Даст ли бог кусочек сыра?


- И на кой он чёрт нужен, этот бог? – возмущается Алька, когда вся троица, цокая подковками на каблуках, вступает на площадную брусчатку. Этот миг всегда дорог любому ренийскому пацану, если он, конечно, обут: ты сразу себя представляешь кавалеристом из армии Будённого, и цоканье превращается в музыку легендарных кавалерийских атак и побед. И так хочется промчаться с цоканьем по площади! Но, увы, молчаливая громада церкви и вознесённая над тобой башня колокольни – словно гигантский каменный палец, прижатый к каменным губам: тс-с, не сметь...

- Божий храм, - говорит Вовка. – А есть ли вообще бог?
- Нету! – вскрикивает Алька.
- А откуда ты знаешь? – сомневается Санёк, тут же успевая помечтать: вот бы оказался Алька прав, вот бы тогда здесь летать, по этой брусчатке, в конницу играть...
Алька насупился и молчит. И тогда снова подаёт голос Вовка:
- А почему же тогда столько людей в него верят?
- Дураки потому что! – сразу, не задумываясь, отвечает Алька.
- А как бы проверить, есть он или нету его? – будто сам с собой говорит Санёк.
- Я точно знаю: нету! – мрачно восклицает Алька.
- Точно никто не знает, - тихо возражает Вовка. А Санёк, позабыв про цоканье, пристально смотрит на Алькино лицо и рассуждает: если он в самом деле знает это точно, то почему он тогда такой печальный?..

Солдаты заложили тол, подпалили бикфордов шнур, ка-а-к бабахнуло, и церковь чуть не целиком взлетела в небо, подпрыгнула и, разваливаясь на куски, медленно стала оседать на землю, расплющивая кованые ворота. Мгновенье тишины, и вдруг – ура-а-а! Изо всех щелей – келий и подземелий монастыря – выскакивают монахи, бледнолицые, но весёлые, и пляшут на обломках, тряся чёрными подолами, и поют, как по радио: Мы свой, мы новый мир построим... И несутся самой короткой улицей к Дунаю, срывают на бегу свои сутаны или, как их там, рясы, и прямо с разбегу, прямо с обрыва ныряют в воду и плещутся, плавают, играют и весело кричат...
Почему же он такой печальный? – Санёк, улыбнувшись картинке с водоплавающими монахами, по-прежнему глядит на Альку и не может понять.

- А я знаю точно! – сердито повторяет Алька. – Никакого бога, - он кивает на колокольню, - там и близко нету, понятно?!
Вовка, помолчав чуток, возражает, вроде бы робко, но Санёк-то знает, на самом деле упрямо:
- Ага, если бы было понятно, не строили бы храмы и монастыри.
- Да их скоро и не будет совсем! – загорается Алька. – Я по радио слышал: из них клубы везде понаделают и эти, как их, дворцы культуры, а кресты посрывают, понял?!
- Что ты всё «понял» да «понял», - Вовка не любит, когда на него давят, и чем больше давят, тем он сильней сопротивляется. – Мне бабушка показывала, я сам, вот этими глазами видел, в Библии написано: «Рука да не прикоснётся к нему, а пусть побьют его камнями или застрелят...»
- Кого застрелят? – требует Алька.
- Того, кто разоряет храмы, - тоже взблескивает глазами Вовка.

Они уже остановились и стоят друг против друга, как две армии, наша и немецкая (наша – это, конечно, Алька), и кажется, ещё одно слово, а это слово обязательно будет командой, и начнётся бой.

- Чего вы? – вступает меж ними Санёк. – Никто пока ещё ничего не разоряет...
- А ты! – Алька кипит, наскакивая уже на Санька, - ты всегда, всегда – и нашим, и вашим!
- Ладно, давайте знаете как проверим, - Санёк даже не обижается. – Давайте что-то попросим у него, бог же должен быть добрый, так? А если он не даст, значит, его и нету, ага?
- А что ты просить будешь? – спокойно осведомляется Вовка.

Всего полтора квартала назад они прошли мимо магазина, где лежит на витрине за стеклом огромный кусище голландского сыра. Он бутафорный, но сделан так хорошо, что без слюны во рту мимо не проскочишь. Даже капельки влаги на нём, в дырочках – как настоящие. Санёк иногда, когда не торопится, то возвращается и проходит мимо ещё раз, ну и обратно, конечно, ещё, и тогда набегает полный рот сладкой слюны. Пацаны изнутри, из магазина, расковыряли ножиком весь угол сыра, так что теперь видно, что он из папье-маше, а всё равно, всё равно – так бы его и съел.

- Давайте по кусочку сыра попросим! – выпаливает Санёк.
- Давай! - Алька тоже загорается, но тут же и потухает. Санёк и сам чувствует шаткость своей «проверки», которая рассчитана на Алькин выигрыш, но ему так сейчас хочется сыра (а точнее вообще есть, то есть жрать), что он как будто и не замечает того, что Алька не принял его подачки.

И Вовка тоже не верит в такое чудо, это сразу видно по его лицу, не то чтобы насмешливому, но как бы готовящемуся вот-вот улыбнуться грустной кабанской улыбкой. И Санёк спешит исполнить задуманное, пока друзья не перебили.

- Боженька, а, бог, - говорит он тихо и просительно, задрав голову и глядя мимо колокольни в облака, - дай нам, если тебе не трудно, по кусочку сыра. Ну что тебе стоит, ты же – бог. Ну, пожалуйста, дай нам три ма-аленьких кусочка сыра, а?..
Он почти верит сейчас в возможность чуда, и даже обе ладони его (одна внизу, у бедра, а вторая на уровне груди) невольно поворачиваются кверху, и даже пальцы чуть шевелятся.
- Ну, хорошо, если не можешь, тогда, - он вздыхает и сглатывает, - хотя бы один кусочек, один на всех, а?..
И сквозь неожиданную набежавшую слезу он, опустив голову, старается не проглядеть, увидеть на пыльной брусчатке с проросшей меж камней мелкой травкой выпрошенный жёлтый кусочек и надеется, что, падая с неба, кусочек этот не очень шмякнется и не изваляется в пыли. 
Но тут же приходит и другая, почти смешная мысль: а что если бог решит подшутить и швырнёт этим кусочком прямо по башке? А если не кусочком, а кусищем, таким как тот, на витрине...

Санёк даже глаз скосил кверху, как петух, над которым пролетает коршун.
В этом ожидании проходит всего несколько секунд.
Всего? Несколько? Секунд?.. Чёрта лысого! Несколько часов! Целую прорву времени – позорного, душного, липкого какого-то. Мокроглазого. Жуть!
И все это видели. Вон Вовка, кажется, даже ухмыляется и, конечно, думает (по морде видать): ну и притвора ты, Санёк, слезу даже пустил.
И ничего я не пускал, - мысленно отвечает Санёк, - это само так получилось, и не притвора я вовсе, я в самом деле верил.

- Чёрта лысого тебе, а не сыру, - зло, хоть и негромко, говорит Алька и низко опускает голову.
Чтобы не видеть моих слёз, - думает Санёк, - моего позора. Ему за меня стыдно. Да-да-да, Альке стыдно, а мне, выходит, самому за себя не стыдно.
Он незаметно проводит по глазам рукавом и дёргается от боли: рукав-то у гимнастёрки совсем не такой нежный, как у бывшей его, а теперь Алькиной серобуромалиновой рубашки.
- Когда умирала моя сестрёнка, - тихо говорит Алька, глядя в упор прямо в землю, - это было три года назад, мать, я сам слышал, даже ночью молилась богу, и днём и ночью молилась, плакала, просила спасти, дать лекарство, стрептоцид. И ни черта он не дал. Сестрёнка умерла, и мы её закопали на кладбище.
Он резко вдруг вскинул голову и гневно посмотрел на Вовку:
- А ты говоришь, бог есть!
- Ничего я не говорю, - отпирается Вовка, и тоже с возмущением. – Я только спросил...

            Глава 4. Второй способ     

 

- А можно ещё знаете как проверить, - снова втискивается Санёк.
- Как? – спрашивает Алька, и одновременно вопросительно кивает головой Вовка.
- Я слыхал, вот как можно: взять  и плюнуть в небо. Ага, только это, говорят, очень опасно. Может сразу тебя громом и молнией убить.
- Я тоже такое слыхал, - подтверждает Вовка. – Только вроде не в небо, а на крест надо плюнуть, на церковь.
- Ха, во даёт! – Санёк уже забыл про свои слёзы. – Бог что, по-твоему, там, с монахами живёт?
- Я знаю – на небе. – Вовка даже глаза «возводит горе». – Но ведь молятся ему в церкви.
- Дураки молятся! – опять уверенно отрубает Алька.
- А ты умный? – спрашивает Вовка так, что сразу видно: он обиделся за свою богомольную бабушку.
- Во всяком случае, умней, чем ты думаешь! – Алька словно отстреливается.
- Тогда возьми и плюнь.
- И плюну, - Алькины глаза снова вспыхивают, как прожекторы. – Хоть сто килограмм!
- Ну и плюнь, плюнь.
- Ну и плюну!
- Вовка! – врывается Санёк. – Ты что?! Так же нечестно! А если его громом ударит?
- А я что, - оправдывается Вовка, - я разве его заставляю? Он же сам, видишь?
- Вижу, - ворчит Санёк, думая: а всё же нечестно ты, Кабан, поступаешь, по-свински. И в то же время чувствует, что не имеет права возмущаться, потому что сам – такой же. А ведь как хочется по морде дать за такие дела: ведь Алька из-за него может погибнуть. Хороший человек, смелый такой и честный, самый лучший из пацанов – и вдруг погибает, а два таких труса, как они с Кабаном, остаются жить. Где ж тогда правда?..

     Точно такой вопрос отец однажды задал соседу дяде Лёне. Это было на День Победы. Они раздобыли где-то бутылку самогона. Ни на Седьмое ноября, ни на Новый год такого не бывало. Но ведь это же   Д е н ь   П о б е д ы .  В общем, выпили они, раскраснелись, как два буряка, раздымились на всю веранду махрой своей, ну и завели, как говорится, длинную пластинку: про войну, про «до войны», про «после войны». А закусывали сначала просто мамалыгой, но потом дядя Лёня принёс ломоть настоящего хлеба и селёдку, правда, ржавую. Поэтому-то Санёк и вертелся всё время на веранде, ловя «кусочки», и всё слышал. Дядя Лёня рассказывал про каких-то начальников-ревизоров из области, которые приехали, как румынский король, на чёрной машине, набили гусями багажник и умчались. Мы вроде боремся тут с жульём, говорил он, а настоящие жулики, которым наши, местные, в подмётки не годятся, раскатывают на машинах и воруют прямо у всех на глазах. На фронте, сказал отец, мы расстреливали таких перед строем. За мародёрство. Так где же тогда правда?.. Мать зашикала на них: тише вы, тише! И дядя Лёня – уже шёпотом – ответил, что правды не было, нет и не будет. А отец возмутился и опять громко сказал, кивнув на Санька: вон кому правда достанется, обязательно и непременно, а иначе за что же мы воевали?..
Да, если Альки не будет, а они останутся, где же тогда правда? – напряжённо, уже начиная краснеть, думает Санёк. И вдруг предлагает, удивляясь сам себе и заливаясь краской от пяток до макушки:

- А давайте все вместе плюнем, все сразу.
- Давайте! – с боеготовностью подхватывает Алька.
Вовка молчит и, как-то брезгливо отвернувшись, смотрит в сторону.
- Трус! – выстреливает в него Санёк.
- Сам ты трус, - лениво отстреливается Вовка.
- А кто же ты тогда, если боишься с нами плюнуть?
- Я просто не хочу.
- А-а, - злорадствует Санёк, - всё понятно: я не хочу, потому что я – заяц. Так?
- Нет, не так! – Вовка тоже начинает злиться.
- Айда тогда с нами. Чего ж ты стоишь?

     Две пары глаз сверлят и в то же время буквально тащат его за собой. Алькины глаза, горячие и распахнутые, как всегда, хоть и сверлят, но как-то не больно, по-доброму, с юморком. Даже Санёк, прервав свой сверлящий инквизиторский взгляд, засматривается в этот миг на Альку. И снова – на Вовку, но уже по-иному, помягче, стараясь скопировать выражение Алькиных глаз. Вовка медленно-медленно трогается с места, к которому, казалось, приклеился, и идёт за ними.
     Нет, он идёт не за ними! Он идёт за одним Алькой, чьи глаза не просто тащат его за собой, а – зовут, убеждают в своей правоте, делятся (пополам!) своей уверенностью и даже уговаривают: не бойся, смело иди за мной, уж я-то тебя не брошу, поверь. И Вовка идёт. И Санёк тоже. Он уже никого не «тащит», а сам идёт за Алькой, только сомневается, наверно, ещё больше Вовки.
     И так они подходят почти к самым воротам, громадным, кованым, выкрашенным в цвет лебеды, растущей тут же, в уголках, куда не достаёт метла, там скопилось немного пыльной земли. Теперь над ними высится, уходя в самое небо, белая стена, которую там, в небе, венчает большой голубой купол, голубой, как само небо. Только на небе сейчас облака, а купол всегда безоблачный, как враньё.
     Алька и говорит сейчас что-то о том, что всё тут сплошное враньё, что бога никакого нет, что умные люди давно это знают и знали ещё сто лет назад. И в школе говорят то же самое. И дома – тоже. 
Санёк, как сквозь воду, слышит друга. Вот будто они втроём нырнули и стоят на дне и слушают, а Алька говорит, только почему-то пузырьков у него изо рта не видно.
     Вода – это думы, мысли. Они сейчас окружают Санька, обволакивают, топят. Он думает о том, что первым предложил плюнуть он, а значит, и вся вина за то, что сейчас случится, упадёт на него. Вот Алька плюнет сейчас в бога, которого нет (а что если он всё же, несмотря ни на что, есть, а?), и в ответ сверху, с неба или вон оттуда, с креста, вдруг ка-а-ак шарахнет...  
 

               Глава 5. Предательство

 

- Ну, давайте, все разом!.. – Алька застаёт его врасплох.
- Только все вместе, - вторит ему Вовка, и в голосе его Санёк слышит угрозу в свой адрес.
- Ну да, как договорились, - подтверждает Алька, и оба – Санёк и Вовка – согласно кивают в ответ. Санёк кивает почти автоматически, потому что как раз в это время мысленно ругается с Вовкой. И вдруг...
- Раз, два, три, - быстро считает Алька и...

Санёк успевает только ощутить змейкой скользнувший по хребту холодок, почувствовать, что страшно куда-то опаздывает и что это очень стыдно и непоправимо.
Алька плюёт. Точнее швыряет плевок в небо, швыряет не только всей головой, но и всем телом – бросается грудью на бога.
Санёк замер в ужасе, смотрит на него, переводит взгляд на небо и снова на Альку. А Алька стоит себе и как ни в чём не бывало трёт рукавом карман на груди. Оказывается, плевок вернулся с неба и попал ему самому на рубашку, прямо на сиреневые разводы кармана-латки.

- Вот видишь, - тихо роняет Вовка.
- Что «видишь»?! – взрывается Алька. – Я вижу! Вижу, какие вы друзья! Оба! – глаза его буквально расстреливают их. – Вижу, что вы – предатели!
- Нет! – кричит Санёк. – Я не предатель!.. Просто я...
Он хочет сказать «не успел», но понимает, что Алька расценит это как новую трусость, и чуть не плачет оттого, что это – правда, в которую сейчас так трудно поверить.
- Просто ты, - договаривает за него Алька, - струсил. – И смотрит на него с такой жалостью, которую выдержать просто невозможно. И Санёк не выдерживает и кричит, тыча в Вовку пальцем:
- А он? А он?!
- А что тебе я? – Вовка отстреливается с завидным спокойствием. – Чего ты орёшь? Мы же договаривались как – все вместе. А ты не плюнул. Я ещё раньше понял, что ты не плюнешь, ты даже и не собирался, я же видел.

Каждое слово попадало в цель. Каждое слово, как раскалённый кусочек свинца, жалило его и жгло. Санёк сразу хотел было выпрямиться, восстав против страшных этих обвинений, но, принимая пулю за пулей, всё больше сгибался, сжимался, пока не стал совсем маленьким, сложенным пополам, уничтоженным. И тогда сам себе сказал: «Так тебе и надо». Даже губы его шевельнулись.
Солдаты, вернувшиеся с фронта, рассказывают, что бывало, когда смертельно ранит кого-то и видно, что – всё, что не жить ему, и он мучается от боли и просит друга, сам просит и – только друга, обязательно самого близкого друга, чтобы он выстрелил в него, оборвал его мучения, при-стре-лил. Да, утверждают воевавшие, добить – это бывает иногда даже гуманно. Значит – человечно. Особенно если раненый сам не может это – ну, руки там оторвало ему или как-то ещё страшно искалечило.
Санёк  э т о  сделал сам. Но ещё раньше или, может, одновременно (ну да, наверно, это возможно – что-то слышать в тот момент, в ту страшную секунду) он услышал Алькино:

- Па-а-шли вы оба к свиньям!..
И вот сейчас, когда он очнулся, или воскрес, считайте, как хотите, он увидел Альку уже далеко. И рванулся было за ним, но кто-то будто схватил его сзади за гимнастёрку. Он зло обернулся, решив, что это дело Вовкиных рук, но нет, Вовка стоял поодаль, сбоку. Сзади не было никого. И он вяло подумал: может быть, это бог... ну да, это сам бог не пустил его вслед за Алькой, потому что он – трус и не достоин даже рядом быть с таким человеком как Алька. Вот он с кем теперь только может быть рядом – с таким же трусом, как сам.
- Идём, Санёк.
- А? – откликается он. На лице его – гримаса боли, самой настоящей боли.
- Пошли ко мне.
- З-зачем? – выдавливает сквозь зубы Санёк и хватается за левый бок: первый раз в жизни он ощущает, что сердце, оказывается, может не только громко колотиться, но ещё и болеть.
- Пошли. Может, мать уже обед приготовила. Пообедаем.
Сердце, выходит, честней меня, думает Санёк.
- У тебя сердце не болит? – спрашивает он.
- Сердце? – Вовка удивлённо смотрит на него и прикладывает руку к правому боку. – Нет, никогда не болело.
Кабан есть кабан, - незло думает Санёк, - он даже не знает, где находится сердце, зато он хочет обедать.
Вовкин дом – напротив Алькиного, с другой стороны площади. Они подходят к крыльцу, но Санёк зайти отказывается.
- Ну, ладно, - быстро соглашается Вовка, - я тебе что-нибудь вынесу. Ты меня подождёшь, ага?
Санёк отрешённо кивает.
- Только выносить ничего не надо, я ничего не хочу...

 

                 Глава 6. Ночью в лесу



     На улице уже полная ночь: в коридоре у Вовки царит такой густой мрак, что Санёк не видит собственной вытянутой руки. Тогда он поворачивается к выходу и на фоне слабо мерцающего матового стекла различает наконец «курок» большого пальца и «ствол» указательного. Курок взведён, и сейчас совершится  в о з м е з д и е .  Ни один предатель не должен миновать справедливого возмездия.

- Сержант Александр Мухин, вы разжалованы, - звучит Голос приговора, срываются погоны – р-раз, р-раз. – К стенке! 
За измену и предательство боевых друзей...
вы приговариваетесь к расстрелу!..
Приговор привести в исполнение немедленно!

      Слёзы снова, как кровь из раны, выступают из глаз, Санёк чувствует их сразу: они очень щиплют воспалённую кожу щёк. Это слёзы жалости, ему становится очень жалко себя, такого ещё молодого, не успевшего толком пожить (это отец рассказывал, как гибли на его глазах юноши, которые даже ни разу не брились и вообще не успели толком пожить). Санёк свободной левой рукой трогает свои щёки – да, они тоже ещё небритые, но...
- Ты плачешь, Мухин? Поздно! Поздно, предатель! Плакать надо было раньше, когда погибали герои. Александр Матросов, например. А Александр Шестацкий не погиб только потому, что смелого пуля боится. А ты – трус, понял! Ты предал фронтового друга. Предал там, на передовой, под пулями. Нет тебе пощады, Мухин! Нет больше тебе места в наших рядах! И ты вообще больше не Мухин. Ты просто Муха. Сейчас мы  ш л ё п н е м тебя, и всё.
     Шлёпнуть – значит, расстрелять, так все фронтовики говорят, и каждый пацан тоже хорошо знает это слово. Голос приговора как будто оброс плотью, одетой в гимнастёрку. Гимнастёрка выжжена солнцем и солью пота, на спине совсем почти белая. Лица не видно. Страшное должно быть это лицо.
     И вдруг...

- Приготовиться! – Голос приговора бросает эту команду как бы через плечо, назад.
Санёк невольно вздрагивает от промелькнувшего на краткий миг видения искажённого гримасой лица. Этот миг короче проблеска молнии, но по яркости это видение ей не уступит. Суровое, очень мужественное лицо, похожее одновременно и на Чапаева, и на Будённого, и на главных героев картины «В 6 часов вечера после войны», и на солдата-мстителя с плакатов, всё ещё висящих в школьных коридорах. Красивое лицо. Только красота эта жуткая. Неживая. Это красота возмездия. Это, наверно, лицо самой Смерти. Или лицо Войны. Оно обветрено на полях битв, но бескровно и потому мраморно бледно. Оно искажено совсем чуть-чуть, но сколько злобы в этой ужасной гримасе! Любому мгновенно становится понятно: ни о какой пощаде не может быть даже речи. Даже заикнуться о ней не смей, если не хочешь, чтоб тебя тоже... Да, тоже – за пособничество предателю, или как там – за единомыслие с врагами...
- Да разве ж я враг?! – кричит-шепчет Санёк, обливаясь последними горючими слезами. – Я так же, как все вы, товарищи, как любой из вас...

Он хочет сказать, что так же ненавидит врага, но голос его пресекается. Он чувствует, что – всё, что он обречён, и напоследок хочет крикнуть, что он тоже мог бы стать героем, если б не задумался в тот самый миг, когда Алька... Если б не замечтался. Да, он просто замечтался тогда!..
Вместо крика выходит лишь невнятное бормотанье. Но Алька, стоявший, оказывается, совсем рядом, слышит его и бросается наперерез вытянутой руке солдата и кричит «Стой!»
Спасибо тебе, друг, спасибо, добрый и великодушный Алька. Ты хотел спасти. Но поздно. Прощай...
Выстрел оглушил всех. Весь мир вокруг оглох и покачнулся. Санёк согнулся пополам: пуля попала в живот. Как больно...
 

            Глава 7. Алька



     Он прижимает рану ладонями и очень тихо, как мужественный солдат, как настоящий герой, стонет, сжав зубы. Он знает: рана в живот смертельна. И Алька тоже, конечно, это знает, но (всё-таки они были большие друзья) утешает его обычными словами всех утешителей:
- Ничего, мы с тобой ещё поживём. Держись, не падай духом...
Рука стрелявшего медленно опускается, из ствола ещё выходит белёсый пороховой дымок, а Алька уже бросается к нему и бесстрашно, как делает всё на свете, кричит прямо в жуткое лицо, которого, хорошо, что сейчас не видно за Алькой:

- Куда ты, гад, спешишь? Ты вечно спешишь! Ты за него ещё ответишь, понял!
- Кого ты защищаешь, Шестацкий? – угрожает Голос приговора. – Учти: он – предатель. А с ними и с их пособниками у нас разговор короткий.
Щёлкает курок, но Алька нарочно поворачивается к нему спиной, чтобы ободрить друга ещё и взглядом. Санёк хочет крикнуть, взмахнуть рукой, предупредить, но боль в животе не даёт ему разогнуться, и он хрипит только:
- Не верь! Алька, не верь ему.
Алька поворачивается в самое время: ещё бы секунда – и он мог получить пулю в спину. А теперь пистолет смотрит ему прямо в грудь, а на груди ведь у Альки сверкает Звезда Героя. Как маленькое солнце, сверкает и слепит солдата-стрелка, не даёт ему целиться. Он щурится, водит головой, пытается, видно, всё же поймать на мушку.
- На, гад, стреляй! – Алька грудью подаётся вперёд. Как тогда на площади, как Александр Матросов.
- За «гада» ответишь, - со спокойной угрозой говорит стрелок и продолжает прицеливаться.
- Стреляй, падла, ну! – Алька рвёт ворот гимнастёрки.
И вдруг откуда-то сзади, из-за спины жуткого стрелка, слышится негромкий, но явно командирский голос:
- Стой, не стреляй. Разве не видишь, болван, куда целишь. Ты сначала разжалуй, сними с него Звезду, а потом...
- А потом – суп с котом! – Алька ещё его и передразнивает. – Ты попробуй сними. Ты мне её, что ли, вешал? Мне сам маршал её сюда приколол, понял!..
Против маршала им слабо. Пистолет сразу опускается, а командирский голос, ставший ещё тише, говорит:
- Ладно. Пока хватит, потом разберёмся.
- Вы всегда «потом разбираетесь», - бросает им Алька уже в спину. – «Потом» бывает поздно. Человек просто задумался, да, представьте себе. Да вы и представить себе это не можете, потому что вы – камни, а не люди! Да, камни бездушные, а он – человек. А человек имеет право думать и мечтать. Понятно? Он просто замечтался, а вы скорей: предатель, скорей его к стенке, скорей шлёпнуть. Гады!
- За «гада» ответишь, - еле доносится уже издалека.
- И отвечу, гады! – кричит Алька.
В животе сидит пуля. Чуть шевельнёшься – обжигает боль.
- Алик, я умираю, - тихо говорит Санёк, - я хочу попросить тебя, как друга... ну, ты знаешь...
- Что ты выдумываешь, Александр! – Алька пытается протестовать. – Ты будешь жить, слышишь, обязательно! С фронта и не с такими ранами возвращались. Вон дядя Костя, сапожник, вообще без ног вернулся. А тот инвалид, танкист, что возле базара всегда сидит, ты ж видел, какое у него расплавленное лицо?
Санёк кивает и, даже смертельно раненный, краснеет, как говорится, до самых корней волос.
- Я должен, - говорит он совсем тихо, и Алька наклоняется к нему, - я должен тебе признаться... всё равно жить мне осталось уже немного...
Алька опять пробует возражать, но Санёк молча открывает ему рану. А там – жуть, там кишки наружу. Алька бледнеет.
- Ну, теперь понял? – роняет Санёк грустно, но мужественно. - Времени у меня, видишь, в  о б р е з .
И рассказывает про тот случай у базара, когда Колька Чубай украл у танкиста деньги из пилотки. А Алька и тут пытается утешать:
- Ты же не знал, что Чуб такое отмочит.
- Но ведь я почти догадался, когда он взял мою монету, усмехнулся (знаешь, как Чуб усмехается?) и двинулся прямиком к инвалиду. Я мог успеть крикнуть, предупредить танкиста. А не крикнул...
- Да, надо было крикнуть, - соглашается Алька. – А чего ж ты не крикнул?
- Ты знаешь, я подумал: а вдруг он не сделает этого, вдруг я ошибаюсь, что так плохо о нём думаю.
- Да, тут думать некогда. В таких случаях надо быстро решать. Разве ты Чуба первый день знаешь?  
- Да, конечно, - Санёк задумывается, не отрывая от живота рук, не разгибаясь. – Всё дело, Алька... Александр... в том, что ты лётчик, а я моряк. И у тебя, значит, есть то, что нужно лётчику. Ты можешь за секунду решить, не раздумывая, что тебе лучше: спикировать, уйти в штопор или сделать мёртвую петлю. А на море лишняя спешка может даже повредить.
- Опять ты завёл про своё море, - Алька улыбается.

ОКОНЧАНИЕ - гл. 8 и 9